Трагедия Владимир Маяковский
— Скажи мне, друг мой Сильвио…,— гневно гремел банками с тушенкой Цицерон.
— Кто я?! Петух голландский или король псковский? А иногда мне больше всего нравится моя собственная фамилия…
Цицерон с по-детски неумело вырезанной картонной короной на голове, полными карманами консервных банок и охапкой мочалок столкнул ногой печатную машинку и забрался на стол. Машинка, упав на пол, раздраженно брякнула. Затем живо перевернулась на брюхо, зашипела на Цицерона, угрожающе задрожала своими металлическими лапками, а потом нараскоряку, похожая на огромного металлического краба, переваливаясь, поползла на кухню. У Цицерона-Маяковского был такой же нагло-триумфальный вид, как у настоящего Цицерона, когда тот изгнал из города вредного Катилину.
Его короткие толстые пальцы дрожали в поэтическом экстазе, то и дело, сжимаясь в пухленькие детские кулачки. Чистая, свежая лысина сияла благородной старостью. И еще от нее веяло чем-то аристократическим, словно Цицерон-Маяковский тоже был из рода всадников и патрициев. Плотное пузо, словно широкий испанский фрегат, туго обтянутый канатами, было зажато подтяжками и спрятано в поношенном пиджаке. А картонная корона ослепительно сверкала хулиганским словом, которое школьники обычно пишут в туалетах и обозначающее то, что, по авторитетному мнению Александра Сергеевича, мужчине в бою всегда мешает. И сзади огромными красными буквами выведено продолжение: «…вам, Маяковский!».
— Ах, право, оставьте! — Благодушно отозвался от рояля другой Маяковский, похожий своей утонченностью, бледной худобой, тонкими длинными пальцами Моцарта и какой-то французской поэтичностью на Арамиса. И которого грубый, циничный, никогда ни на что не обижающийся Маяковский-Цицерон называл, когда Сильвио, когда глистой. Зависело от контекста. Маяковский-Арамис, закрыв глаза, вдохновенно качался в такт Рахманинову. Громадный, черный, блестящий от пота рояль, напоминал чудовище, которое испускает последний вздох в пыль арены, заколотое тореадором. Он хрипел, задыхался и расширял свои огромные бычьи бока при каждом новом ля. На крышке, подтянув слабые лапки, тряслась и корчилась в глухих рыданиях дура-плакса скрипка.
— Нет, позвольте! — Проревел Цицерон. — Я петух голландский или король псковский?! Отвечай, глиста! Я Владимир Мая…
Звонкий плевок выстрела заглушил последние слова Цицерона. Он вздрогнул, его рот искривился в обезьяний оскал. Пальцы беспокойными каракатицами зашевелились и судорожно вцепились в пиджак. Рот заполнило чем-то горячим, соленым с легким послевкусием горького порохового дыма, собственных зубов и свинца. После чего яркий осколок Римской империи с грохотом пущенного под откос паровоза рухнул на пол. Сзади стоял не кто иной, как Владимир Маяковский. Тот самый, настоящий. Тощий, высокий, жилистый, с сильными длинными руками и немного выдвинутой обезьяньей челюстью, говорящей о решительности. И неизменная папироса в крепких, оскаленных, желтых зубах.
—Дрянь! — Рявкнул он и перезарядил горячий, дымящийся браунинг.
После чего начал в полном остервенении палить по лежащему Цицерону. А тот расхохотался, стал дрыгать пухлыми ножками и кричать «Мамочка! Не могу! Щекотно же! Сейчас лопну!». Потом вскочил и взялся бегать по комнате, роняя стулья и выкрикивая: «Стойте! Милостивые государи! Господин, господин!».
— Ну вот, началось… — Горестно вздохнул благодушный Арамис и принялся за Баха.
Маяковский же тигром прыгал по столам и стульям, пытаясь поймать толстого юркого Цицерона, паля во все стороны и снося все на своем пути.
Внезапно в разгар этого веселья дом резко накренился, заскрипел и всё грудой, лавиной хлама покатилось вниз как на корабле во время шторма. Маяковский выбрался из кучи наваленных стульев и походкой пьяного матроса, преодолевая крутой подъем, направился к окну, чтобы посмотреть, что там происходит. Дом издал вой старого умирающего динозавра и вновь выпрямился. А за окном было все то же адище города. Там, внизу, ползали огромные черные жуки, шипя простуженными клаксонами. Неловко переваливались на своих неуклюжих мясистых щупальцах странные существа в котелках с огромными лиловыми носами как у осьминога, под которыми чахлыми водорослями росла какая-то бледно-синяя гадость, похожая на капусту. Мимо, обдав струей холодного воздуха, порхнул здоровый металлический аэродактиль. Он со скрежетом заполз на крышу и успокоился.
«Наверное, там гнездо» — решил Маяковский и отошел от окна.
— Все! Не могу больше! — Истерично воскликнул он. Я же уже сказал, что был не прав! Что же еще?!
— Может надо заявление написать наверх?
Утонченный Арамис выбрался из завала стульев и с тоской поглядел на улыбающуюся с потолка яичницу.
— Писал уже… — раздраженно ответил Маяковский.
— Попробуй еще раз, — спокойно заметил Арамис, — лишним не будет.
— Пишущее что-нибудь есть? — Не оборачиваясь, обреченно спросил Маяковский.
— А как же! У благородного дона всегда найдется перо…
— Да потому что ты — чудо в перьях! — Донеслось из кучи стульев гневное обличение Цицерона. — Прочь свои грязные буржуйские лапы от бабочки сердца поэта!
И снова зашелся в хрюкающем, икающем хохоте.
— Увы, сударь, наш шут опять проснулся… — печально заметил Арамис.
— Давай сюда! — Маяковский выхватил перо из рук своего благородного воплощения. Но в это самое время стол за спиной Владимира Владимировича вдруг превратился в кенгуру (Лассаль был прав) и поскакал к окну.
— Держи скотину! — Испуганно заорал Цицерон. В последний момент он успел схватить кенгуру за хвост и с великим трудом, пинками и матами оттащил его на место. Дом еще раз пошатнулся.
Маяковский решительно зашагал к телефону и набрал заветный номер.
— Алле! Алле! Заечкин? С шефом соедините меня.
— А это кто? — Осторожно спросила трубка.
— Дурак вы, Заечкин! Я вам третий день названиваю. Маяковский это!
— А… — понял Заечкин. — Извините, Владимир Владимирович, только вот я-то тоже не Заечкин. Я Пастернак.
— Да это не важно, будь вы хоть Гамлетом, шефа позовите!
— Не могу. Там человек умер, шеф на суде сейчас.
— А почему связь такая плохая? Я ж вам три дня кряду в рай дозвониться не могу.
— Перебои, говорят… А это всегда так, — Поспешила успокоить трубка. — Как на земле какая ерунда начнется, вроде ваших революций, так у нас — пшик! Света нет, связи нет, организации никакой, логики и подавно. Давеча Цветаева жаловалась, что у нее в Эфире холодно.
— Кто такая? — Насторожился Маяковский. — Ну да черт с ней. Вы меня с шефом соедините.
— Сказано, не могу! — Начал злится Пастернак. Он сейчас занят. И вообще, задергали вы его, черти! Он ведь вас больше всех праведников жалеет. Во-первых, говорит, честные все, собаки. А самое главное несчастные! Один на суде выступал, что, дескать, Маяковский при жизни атеистом был, с него и взятки гладки.
Второй возразил, мол, еретик. Вроде как, свой у него Христос. А мне как-то шеф сказал: мне, говорит, брат, что верят, что не верят, я уже особо и не настаиваю. Им ведь, говорит, что в лоб, что по лбу. Только бы вели себя по-человечески, а большего уже и не прошу. Он это и Заечкину говорил, и мне, и Булгакову. Сил, говорит, моих больше нет. И я вот теперь боюсь, как бы он не махнул рукой, разгребайте, мол, сами кашу. А то ведь возьмет ведро и удочку, скажет «живите, как знаете» и пойдет на озеро сомов ловить. И ищи потом ветра в поле.
Совсем вы старика затравили! Мучается ведь за вас! Так что ваше, Маяковский, адище города и бесконечные двойники — тьфу и разотри по сравнению с Его переживаниями.
Пастернак аж запыхался от своей патетики. Но потом немного подобрел.
— Что и всем? Опять прошение на землю?
Маяковский виновато шмыгнул носом.
— Ладно, идите, разрешение есть. Но только один раз, поняли? Второго не будет. Правила такие. Поняли? Алле! Вы меня слышите, Владимир Владимирович?! Алле!
— Да! Уже бегу! — Кинулся к двери Маяковский и исчез во мраке адища города.
— Ставлю сто рублей, что вернется! — Оживился Цицерон.
— Нет, — возразил Арамис, который все это время печально стоял у дверного косяка, скрестив руки. — Он теперь все понял. И про социализм, и про свои амбиции, и про Лиличку Брик…
— А я тебе говорю, душа моя Сильвио, вернется, как пить дать. Он ведь Маяковский, черт меня дери! А этого не изменишь. Слыхал про Кромвеля? Тоже ведь прошение подавал. Дали ему, каналье, еще один шанс, вернули на землю. Так он там то же самое учудил. Только на этот раз во Франции. Жан Поль Марат — имя новое, а дела все те же. И Маяковский сейчас так же, будь уверен. Ударится снова в социализм или еще какую-нибудь ерунду. Или наоборот, будет воевать против всех и вся. В такие времена у честного человека эпилог всегда один…
Цицерон приставил указательный палец к виску и щелкнул языком. Как неожиданно вдалеке действительно послышался глухой выстрел. Как хлопает шампанское.
Дом опять опасно накренился и оба воплощения Маяковского схватились за оконную раму, чтобы не упасть. За окном ничего не изменилось. Задыхаясь от сдавленных булькающих рыданий, мимо прошел великан-Маяковский, давя огромной грязной ступней стальных лакировано-черных жуков со старыми покрышками и противными клаксонами. А те удивленно хрустели под стопой этого колосса. Даже для этого мира он был слишком велик.
— Вот и все… — Тихо сказал Арамис. Дверь открылась, на пороге стоял заплаканный Маяковский с все тем же браунингом в руке.
Владимир Маяковский
(поэт 20–25 лет).
Его знакомая
(сажени 2–3. Не разговаривает).
Старик с черными сухими кошками
(несколько тысяч лет).
Человек без глаза и ноги.
Человек без уха.
Человек без головы.
Человек с растянутым лицом.
Человек с двумя поцелуями.
Обыкновенный молодой человек.
Женщина со слезинкой.
Женщина со слезой.
Женщина со слезищей.
Газетчики, мальчики, девочки и др.
Вам ли понять,
почему я,
спокойный,
насмешек грозою
душу на блюде несу
к обеду идущих лет.
С небритой щеки площадей
стекая ненужной слезою,
я,
быть может,
последний поэт.
Замечали вы —
качается
в каменных аллеях
полосатое лицо повешенной скуки,
а у мчащихся рек
на взмыленных шеях
мосты заломили железные руки.
Небо плачет
безудержно,
звонко;
а у облачка
гримаска на морщинке ротика,
как будто женщина ждала ребенка,
а бог ей кинул кривого идиотика.
Пухлыми пальцами в рыжих волосиках
солнце изласкало вас назойливостью овода —
в ваших душах выцелован раб.
Я, бесстрашный,
ненависть к дневным лучам понёс в веках;
с душой натянутой, как нервы про̀вода,
я —
царь ламп!
Придите все ко мне,
кто рвал молчание,
кто выл
оттого, что петли полдней туги, —
я вам открою
словами
простыми, как мычанье,
наши новые души,
гудящие,
как фонарные дуги.
Я вам только головы пальцами трону,
и у вас
вырастут губы
для огромных поцелуев
и язык,
родной всем народам.
А я, прихрамывая душонкой,
уйду к моему трону
с дырами звезд по истертым сводам.
Лягу,
светлый,
в одеждах из лени
на мягкое ложе из настоящего навоза,
и тихим,
целующим шпал колени,
обнимет мне шею колесо паровоза.
Весело. Сцена — город в паутине улиц. Праздник нищих. Один В. Маяковский. Проходящие приносят еду — железного сельдя с вывески, золотой огромный калач, складки желтого бархата.
Милостивые государи!
Заштопайте мне душу,
пустота сочиться не могла бы.
Я не знаю, плевок — обида или нет.
Я сухой, как каменная баба.
Меня выдоили.
Милостивые государи,
хотите —
сейчас перед вами будет танцевать замечательный поэт?
Входит старик с черными сухими кошками
. Гладит. Весь — борода.
Ищите жирных в домах-скорлупах
и в бубен брюха веселье бейте!
Схватите за ноги глухих и глупых
и дуйте в уши им, как в ноздри флейте.
Разбейте днища у бочек злости,
ведь я горящий булыжник дум ем.
Сегодня в вашем кричащем тосте
я овенчаюсь моим безумием.
Сцена постепенно наполняется. Человек без уха. Человек без головы и др. Тупые. Стали беспорядком, едят дальше.
Граненых строчек босой алмазник,
взметя перины в чужих жилищах,
зажгу сегодня всемирный праздник
таких богатых и пестрых нищих.
Оставь.
Зачем мудрецам погремушек потеха?
Я — тысячелетний старик.
И вижу — в тебе на кресте из смеха
распят замученный крик.
Легло на город громадное горе
и сотни махоньких горь.
А свечи и лампы в галдящем споре
покрыли шопоты зорь.
Ведь мягкие луны не властны над нами, —
огни фонарей и нарядней и хлеще.
В земле городов нареклись господами
и лезут стереть нас бездушные вещи.
А с неба на вой человечьей орды
глядит обезумевший бог.
И руки в отрепьях его бороды,
изъеденных пылью дорог.
Он — бог,
а кричит о жестокой расплате,
а в ваших душонках поношенный вздошек.
Бросьте его!
Идите и гладьте —
гладьте сухих и черных кошек!
Громадные брюха возьмете хвастливо,
лоснящихся щек надуете пышки.
Лишь в кошках,
где шерсти вороньей отливы,
наловите глаз электрических вспышки.
Весь лов этих вспышек
(он будет обилен!)
вольем в провода,
в эти мускулы тяги, —
заскачут трамваи,
пламя светилен
зареет в ночах, как победные стяги.
Мир зашеве́лится в радостном гриме,
цветы испавлинятся в каждом окошке,
по рельсам потащат людей,
а за ними
все кошки, кошки, черные кошки!
Мы солнца приколем любимым на платье,
из звезд накуем серебрящихся брошек.
Бросьте квартиры!
Идите и гладьте —
гладьте сухих и черных кошек!
Это — правда!
Над городом
— где флюгеров древки —
женщина
— черные пещеры век —
мечется,
кидает на тротуары плевки, —
а плевки вырастают в огромных калек.
Отмщалась над городом чья-то вина, —
люди столпились,
табуном бежали.
А там,
в обоях,
меж тенями вина,
сморщенный старикашка плачет на рояле.
Над городом ширится легенда мук.
Схватишься за ноту —
пальцы окровавишь!
А музыкант не может вытащить рук
из белых зубов разъяренных клавиш.
И вот
сегодня
с утра
в душу
Я ходил, подергиваясь,
руки растопыря,
а везде по крышам танцевали трубы,
и каждая коленями выкидывала 44!
Господа!
Остановитесь!
Разве это можно?!
Даже переулки засучили рукава для драки.
А тоска моя растет,
непонятна и тревожна,
как слеза на морде у плачущей собаки.
Вот видите!
Вещи надо рубить!
Недаром в их ласках провидел врага я!
Человек с растянутым лицом
А, может быть, вещи надо любить?
Может быть, у вещей душа другая?
Многие вещи сшиты наоборот.
Сердце не сердится,
к злобе глухо.
Человек с растянутым лицом
(радостно поддакивает).
И там, где у человека вырезан рот,
многим вещам пришито ухо!
В. Маяковский
(поднял руку, вышел в середину).
Злобой не мажьте сердец концы!
Вас,
детей моих,
буду учить непреклонно и строго.
Все вы, люди,
лишь бубенцы
на колпаке у бога.
Я
ногой, распухшей от исканий,
обошел
и вашу сушу
и еще какие-то другие страны
в домино и в маске темноты.
Я искал
ее,
невиданную душу,
чтобы в губы-раны
положить ее целящие цветы.
И опять,
как раб
в кровавом поте,
тело безумием качаю.
Впрочем,
раз нашел ее —
душу.
Вышла
в голубом капоте,
говорит;
«Садитесь!
Я давно вас ждала.
Не хотите ли стаканчик чаю?»
Я — поэт,
я разницу стер
между лицами своих и чужих.
В гное моргов искал сестер.
Целовал узорно больных.
А сегодня
на желтый костер,
спрятав глубже слёзы морей,
я взведу и стыд сестер
и морщины седых матерей!
На тарелках зализанных зал
будем жрать тебя, мясо, век!
Срывает покрывало. Громадная женщина. Боязливо. Вбегает Обыкновенный молодой человек. Суетится.
В. Маяковский
(в стороне — тихо).
Милостивые государи!
Говорят,
где-то
— кажется, в Бразилии —
есть один счастливый человек!
Обыкновенный молодой человек
(подбегает к каждому, цепляется).
Милостивые государи!
Стойте!
Милостивые государи!
Господин,
господин,
скажите скорей:
это здесь хотят сжечь
матерей?
Господа!
Мозг людей остер,
но перед тайнами мира ник;
а ведь вы зажигаете костер
из сокровищ знаний и книг!
Я придумал машинку для рубки котлет.
Я умом вовсе не плох!
У меня есть знакомый —
он двадцать пять лет
работает
над капканом для ловли блох.
У меня жена есть,
скоро родит сына или дочку,
а вы — говорите гадости!
Интеллигентные люди!
Право, как будто обидно.
Молодой человек,
встань на коробочку!
А то вас совсем не видно!
Обыкновенный молодой человек
И нечего смеяться!
У меня братец есть,
маленький, —
вы придете и будете жевать его кости.
Вы всё хотите съесть!
Тревога. Гудки. За сценой крики: «Штаны, штаны!»
Обыкновенного молодого человека обступают со всех сторон.
Если б вы так, как я, голодали —
дали
востока и запада
вы бы глодали,
как гложут кость небосвода
заводов копченые рожи!
Обыкновенный молодой человек
Что же, —
значит, ничто любовь?
У меня есть Сонечка сестра!
Милые!
Не лейте кровь!
Дорогие,
не надо костра!
Тревога выросла. Выстрелы. Начинает медленно тянуть одну ноту водосточная труба. Загудело железо крыш.
Человек с растянутым лицом
Если б вы так, как я, любили,
вы бы убили любовь
или лобное место нашли
и растлили б
шершавое потное небо
и молочно-невинные звезды.
Ваши женщины не умеют любить,
они от поцелуев распухли, как губки.
Вступают удары тысячи ног в натянутое брюхо площади.
Человек с растянутым лицом
А из моей души
тоже можно сшить
такие нарядные юбки!
Волнение не помещается. Все вокруг громадной женщины. Взваливают на плечи. Тащат.
Идем, —
где за святость
распяли пророка,
тела отдадим раздетому плясу,
на черном граните греха и порока
поставим памятник красному мясу.
Дотаскивают до двери. Оттуда торопливые шаги. Человек без глаза и ноги. Радостный. Безумие надорвалось. Женщину бросили.
Человек без глаза и ноги
Стойте!
На улицах,
где лица —
как бремя,
у всех одни и те ж,
сейчас родила старуха-время
огромный
криворотый мятеж!
Смех!
Перед мордами вылезших годов
онемели земель старожилы,
а злоба
вздувала на лбах городов
ре́ки —
тысячеверстые жилы.
Медленно,
в ужасе,
стрелки во́лос
подымался на лысом темени времен.
И вдруг
все вещи
кинулись,
раздирая голос,
скидывать лохмотья изношенных имен.
Винные витрины,
как по пальцу сатаны,
сами плеснули в днища фляжек.
У обмершего портного
сбежали штаны
и пошли —
одни! —
без человечьих ляжек!
Пьяный —
разинув черную пасть —
вывалился из спальни комод.
Корсеты слезали, боясь упасть,
из вывесок «Robes et modes»
[1]
.
Каждая калоша недоступна и строга.
Чулки-кокотки
игриво щурятся.
Я летел, как ругань.
Другая нога
еще добегает в соседней улице.
Что же,
вы,
кричащие, что я калека?! —
старые,
жирные,
обрюзгшие враги!
Сегодня
в целом мире не найдете человека,
у которого
две
одинаковые
ноги!
Скучно. Площадь в новом городе. В. Маяковский переоделся в тогу. Лавровый венок. За дверью многие ноги.
Человек без глаза и ноги
(услужливо).
Поэт!
Поэт!
Вас объявили князем.
Покорные
толпятся за дверью,
пальцы сосут.
Перед каждым положен наземь
какой-то смешной сосуд.
Робко. Женщины с узлами. Много кланяются.
Вот это слёзка моя —
возьмите!
Мне не нужна она.
Пусть.
Вот она,
белая,
в шелке из нитей
глаз, посылающих грусть!
В. Маяковский
(беспокойно).
Не нужна она,
зачем мне?
И у вас глаза распухли?
Пустяки!
Сын умирает.
Не тяжко.
Вот еще слеза.
Можно на туфлю.
Будет красивая пряжка.
Вы не смотри́те,
что я
грязная.
Вымоюсь —
буду чище.
Вот вам и моя слеза,
праздная,
большая слезища.
Будет!
Их уже гора.
Да и мне пора.
Кто этот очаровательный шатен?
Фигаро!
Фигаро!
Матэн!
Человек с двумя поцелуями. Все оглядывают. Говорят вперебой.
Смотрите —
какой дикий!
Отойдите немного.
Темно.
Пустите!
Молодой человек,
не икайте!
Человек без головы
Человек с двумя поцелуями
Тучи отдаются небу,
рыхлы и гадки.
День гиб.
Девушки воздуха тоже до золота падки,
и им только деньги.
Человек с двумя поцелуями
Человек с двумя поцелуями
(танец с дырявыми мячами).
Вбежавшие дети-поцелуи
(резво).
Нас массу выпустили.
Возьмите!
Сейчас остальные придут.
Пока — восемь.
Я —
Митя.
Просим!
Каждый кладет слезу.
Господа!
Послушайте, —
я не могу!
Вам хорошо,
а мне с болью-то как?
Ты поговори еще там!
Мы из тебя сделаем рагу,
как из кролика!
Старик с одной ощипанной кошкой
Ты один умеешь песни петь
Отнеси твоему красивому богу,
Не дают. В. Маяковский неуклюже топчется, собирает слезы в чемодан. Стал с чемоданом.
Хорошо!
Дайте дорогу!
Думал —
радостный буду.
Блестящий глазами
сяду на трон,
изнеженный телом грек.
Нет!
Век,
дорогие дороги,
не забуду
ваши ноги худые
и седые волосы северных рек!
Вот и сегодня —
выйду сквозь город,
душу
на копьях домов
оставляя за клоком клок.
Рядом луна пойдет —
туда,
где небосвод распорот.
Поравняется,
на секунду примерит мой котелок.
Я
с ношей моей
иду,
спотыкаюсь,
ползу
дальше
на север,
туда,
где в тисках бесконечной тоски
пальцами волн
вечно
грудь рвет
океан-изувер.
Я добреду —
усталый,
в последнем бреду
брошу вашу слезу
темному богу гроз
у истока звериных вер.
Я это все писал
о вас,
бедных крысах.
Жалел — у меня нет груди:
я кормил бы вас доброй нененькой.
Теперь я немного высох,
я — блаженненький.
Но зато
кто
где бы
мыслям дал
такой нечеловечий простор!
Это я
попал пальцем в небо,
доказал:
он — вор!
Иногда мне кажется —
я петух голландский
или я
король псковский.
А иногда
мне больше всего нравится
моя собственная фамилия,
Владимир Маяковский.
Иногда мне кажется что я петух голландский
«Трагедия» — очень хорошая вещь, с двумя по крайней мере великими строчками — «Говорят, где-то — кажется, в Бразилии, — есть один счастливый человек». В ней есть уже эскизы почти всех будущих драматических и эпических шедевров Маяковского: бунт вещей и их шествие появятся потом в «Мистерии», богоборческая тема широко развернется в «Облаке», в той же «Мистерии» появится Соглашатель, умоляющий не драться, — эхо монологов молодого человека, у которого «есть Сонечка-сестра». И, как все большие вещи Маяковского, «Трагедия» распадается: в сущности, все главное сказано в первом действии, второе смонтировано из фрагментов. Монолог Человека с двумя поцелуями (отлично придумано выпустить его на сцену с двумя дырявыми мячами и с ними танцевать) явно был отдельным стихотворением, но когда надо было срочно увеличить пьесу, Маяковский вмонтировал его туда. Сюжет пьесы самый обычный и довольно внятный: поэта провозгласили царем, принесли ему свои бесконечные горести — слезы, которые он собирает в чемодан, — и он с этим чемоданом отправляется куда-то на край Земли. Отсутствие финала, как обычно у Маяковского, маскируется финальным монологом-эпилогом с его знаменитой концовкой:
Голландский петух (без всяких оснований, как утверждают орнитологи) считается образцом кичливости; насчет короля псковского история ничего не знает, и псковские любители литературы в местной газете предположили, что это своего рода оксюморон, поскольку королей в Пскове отродясь не было, кроме осаждавших его шведа и поляка. Видимо, король псковский — образ часто упоминаемого у Маяковского неуместного величия, провинциальной фанаберии в сочетании с дарованием; тогда это и скромно, и остроумно.
Самое парадоксальное, что «Трагедия» имела успех. Впрочем, почему парадоксальное? Да, это новое искусство, да, образы темны и тревожны, да, автор сам, вероятно, не всегда понимал, что он хочет сказать; да и не сказать он хочет, а выразить общую тревогу:
Но ее-то он и выразил. И доходило это — особенно в гениальном его чтении — до всех, и рецензии на этот спектакль — а их появилось множество, футуризм вошел уже в моду, — поражают доброжелательностью. Да, сумасшедший, да, «просвистели до дырок», — но зал переполнен все четыре дня; на премьере — Мейерхольд и Блок; почти во всех, даже в откровенно ругательных рецензиях, которые обильно цитирует, например, Крученых, — подчеркивается талант автора! Ругали Школьника и Филонова за декорацию — огромный задник с эскизом города (во втором действии — Ледовитый океан), но находились люди, которым и декорация нравилась, и главное — ни на одном из четырех спектаклей не случилось скандала! Слушали, почти не прерывая выкриками, а когда Маяковский уходил к горизонту (картонному океану) — кричали «Останьтесь!», и кто знает, была это ирония или поддержка? В общем, если считать успехом шум, то первый драматический опыт Маяковского был грандиозной удачей. Проблема только в том, что в каждой собственной пьесе ему следовало играть самому, без него все было не то, — а играть он мог только себя. Вот почему после «Мистерии» он так и не знал настоящего сценического успеха.
14 декабря под руководством Бурлюка началось первое турне российского футуризма: продолжалось оно до марта 1914 года. Маршрут — южный, богатый, жирный: Харьков — Крым — Одесса — Кишинев — Николаев — Киев — Минск — Казань — Пенза — Ростов — Саратов — Тифлис — Баку. Поехали Бурлюк, Каменский и Маяковский, в Крыму присоединился Северянин. Маяковский с Северянином в Крыму рассорился, и дальше они поехали без эго-футуристов, в тройственном кубо-составе.
Это были великолепные четыре месяца. Может быть, лучшие в жизни Маяка. У него завелись деньги! Он начал писать лучшую свою вещь! Он изведал славу. И все это сделал Бурлюк. Подробную хронику путешествия оставил Каменский, и в каждой строке его записей чувствуется, какое счастливое получилось путешествие.
